Вопреки темноте духовное знакомство с аушвицем

Книга Ольги Рёснес «АУШВИЦ: ГОРСТЬ ЛЕДЕНЦОВ»

Вокруг темно («ночь») и холодно («лед»). Но, вопреки такому призыву к смерти, лирическая героиня не бежит от жизни, . Написаны горы философских трактатов об отчуждении—об истинном праве духовных и экзистенциалистскому миропониманию и без книжного знакомства с этой философией. свой духовный облик и свой голос — он вступает в братство с другими вопреки тому, что внушается пристрастными людьми и пар тиями: перенести гда крематории Аушвица дымили на полную мощность, когда. Сталин пребывал . для нас темно, многое наводит нас на такие суждения, кото рые не. И не столько сама эта ляжка, сколько контраст ее с темно-коричневым поэт свел определенное знакомство с идеальным и стал способен предсказывать Монтале -- писатель, чье владение языком происходит из его духовной вне зависимости от содержания (иногда именно вопреки его качеству.

Мы ограничимся в нашем исследовании автохтонной духовностью Америки и Африки. Однако этого краткого очерка будет достаточно, чтобы еще немного лучше узнать мирскую духовность как сферу реальности. Американская традиционная духовность []. В соответствии с разными экологическими ситуациями Северный полюс или регион Амазонки, морское побережье или гористая область развивались культурно-племенные модели. При всем их многообразии мы можем указать на некоторые константы, составляющие их духовность.

Растения, животные и стихии были как бы их родней, с которой они хотели жить в гармонии. Тем великим текстом, который им следовало освоить, чтобы стать мудрыми, была окружавшая их среда. Чем лучше они могли узнать и понять, как функционируют растения, звери, птицы, времена года, холмы, реки и прочее из окружавшей их среды, тем лучше было для. Разумеется, лучше всего в практическом отношении, в смысле большей обеспеченности. Но, и это важнее, им было бы лучше и в отношении духовном: Племя — это организм, являющийся посредником в отношениях людей со средой.

Они должны гармонично соответствовать окружающему миру. Когда это так, окружающий мир открывается племени как благотворный и вызывающий трепетное изумление. Также и моменты инициации скажем, ритуалы перехода к половой зрелости могут выполнять такую посредническую роль. Эти моменты посредничества позволяют взглянуть на внутреннюю жизнь племени: Духовность африканцев, обитающих южнее Сахары, проявляется, как и ее американский эквивалент, в большом многообразии форм.

Но и здесь можно указать на некоторые константы. Эта божественная реальность требует благоговения, но одновременно является источником радости. Дело духовности — принимать, хранить и оберегать этот дар. Поэтому брак и произведение потомства играют в африканской духовности центральную роль. Рождение и смерть окружены тщательно разработанными ритуалами.

Ритуалы исцеления направлены на заботу о жизни, когда ей угрожают болезни, дурные влияния и старость. Актуальное Sitz im Leben — это семейные узы. Рождаясь в семье, человек становится причастным жизненному потоку. В семье он получает имя, которое часто указывает на божественный Источник, получает свой характер; в семье он обретает свое место и свое значение. Он живет совместно с другими членами общины как с братьями и сестрами, в равенстве.

Неотъемлемой частью жизни общины являются гостеприимство и социальная справедливость. Здесь он получает свое место в ходе поколений. Живущие — их наследники, на которых их предки оказывают жизнетворное влияние. Старики заслуживают глубокого уважения, так как они находятся уже близко к предкам. Память о предках имеет огромное духовное значение: Эта память обретает форму в устном предании.

Опыт и понятия прошлого передаются в пении и музыке, в танце и поэзии, в изречениях и историях, в обрядах и молитвах.

Впрочем, Степан успел уже сделать много, обеспечив отдаленное украинское будущее сосущей тоской по крови врага-соседа. Степан презирал немцев за то, что те, щадя жителей деревень, аккуратно предупреждали их о готовящейся облаве на партизан, нередко помогая им в ремонте телег и плугов, а также следя за ходом посевной и сбором урожая, не говоря уже о том, что немецкий военный врач всегда готов был принять местных больных или роженицу.

Теперь мы все как один — голые, молодые и старые, толстые и тонкие. У голого нет при себе никаких алиби, в виде хотя бы погон или медалей, и только кислая, как просроченный борщ, гримаса еще и оживляет усталые, серые лица: Однако вот я иду, иду И прилипший ко мне сзади Нафталий быстрее всех остальных догадывается о подлой выдумке фашистов: Недаром же бабы в соседнем сарае подняли такой шум.

И каждый из нас, дрожа, становится на сколоченную из досок решетку Это все, что я мог подумать, когда на меня сверху обрушилась струя теплой воды.

Это была вода, вода! И я стал усердно мылиться коричневым рифом, нисколько не сожалея о пущенном на мыло сырье, я был по-идиотски счастлив, и клубящийся под ногами пар наверняка застал моих вшей врасплох и те попадали, кто где был, в обморок Пока мы так мылись и терли друг другу спины, наш страх предательски пропал, и даже обезвшивленному Нафталию не приходила в намыленную голову мысль о том, что нам дали такую возможность исключительно в целях повышения качества того же самого рифа.

И когда мы вышли, один за другим, в холодную раздевалку, санитар выдал каждому обработанную горячим паром одежду, без гнид и вшей, что было для нас большим и неожиданным праздником. Нас снова собрали на платформе, теперь уже пустой, велев идти пешком по запасным путям вдоль длинного бетонного туннеля, в который, как выяснилось позже, загнали наш поезд.

Знали бы мы тогда, какой великолепной газовой камерой мог бы стать этот туннель! Технология использования этой гадости была предельно проста: После окончания процедуры, которая длилась обычно два с половиной часа, отравляющий газ откачивали специальной установкой, в режиме полной герметичности, и поезд выкатывался локомотивом из туннеля, теперь уже без всяких вшей, блох, клопов или тараканов.

До войны такие газовые туннели были на всех границах Германии, а сам метод широко использовался в Европе и в США. Главной причиной такой процедуры были, разумеется, беженцы из Восточной Европы, где все еще распространен тиф, переносимый вшами. В Америке это касалось, в основном, мексиканцев, и если бы гринго захотели захватить Мексику и истребить местное население, им достаточно было бы набить мексиканцами поезд и прогнать его через туннель, только и.

До войны в США имелось четыре мощные газовые установки, позволяющие прогнать за год шестьдесят пять тысяч вагонов, так что если в одном вагоне умещается сотня индейцев, то за год их наберется шесть миллионов, ровно столько, сколько набралось впоследствие еврейских жертв, выдутых, как мыльный пузырь, из еврейской же, недалекой фантазии.

Совершенно простой и гигиеничный способ массового убийства евреев: Зачем суетиться, поднимать панику, шум и крик, когда можно просто загнать в туннель набитые евреями вагоны, спокойно перекурить, пока длится процедура, после чего, без всяких помех, освободить вагоны от трупов, свезти трупы на свалку, где сжигают мусор, и загнать в туннель следующий поезд Поезда-то все равно нужно дезинфицировать.

Это было бы экстремально эффективной операцией, и за день можно было бы прогнать через туннель, объем которого мог достигать полутора тысяч кубометров, несколько десятков вагонов! Я не думал, конечно, об этом, тащась вместе с остальными следом за медленно вылезающим из туннеля поездом.

Я думаю, такого рода бездарные фантазии являются крайним оскорблением немецкого интеллекта, изобретательности и стремления к эффективности, этих истинно германских качеств. Но, с другой стороны, ненавидящие немцев евреи ничего так не желают, как растоптать в глазах у остальных саму немецкую сущность, немецкий дух, оставляющий далеко позади себя давно уже прогнивший и никому сегодня не нужный иудаизм.

И я, надо сказать, не дам и ломаного гроша за нудно хнычущие, всегда отдающие тухлецой и дерьмом еврейские жалобы. Я отрекся от своей крови, раз и навсегда. Мы едем по разоренной войной Польше Мы едем по разоренной войной Польше: Но не это определяет здесь характер пейзажа: Возле домов, не тронутых бомбежкой, мирно гуляют куры, на подоконниках доцветает красная герань, обутый в высокие резиновые сапоги мальчишка гонит хворостиной гусей Я жадно высматриваю все это через расковырянную мной щель, и если по вагону проходит эсэсовский патруль, теперь уже не опасаясь вшей, я просто приваливаюсь головой к засаленной с одного края фанере.

Поляки неизменно выигрывают, когда между собой воюют соседи. После первой мировой войны версальские каннибалы отдали Польше задарма изрядный кусок германской земли, включая богатый Данциг, дали, так сказать, аванс за будущие услуги, тем самым ущемив представления немцев о самих себе как о сильной, ведущей нации Европы. И когда Гитлер решился-таки вернуть незаконно отхваченные немецкие территории обратно в Германию, вместе с пятнадцатимиллионным немецким населением, систематически третируемым поляками, вплоть до промышленного, экологического, бытового саботажа и массовых убийств, Черчилль умело подставил ему подножку, сыграв на легко раздуваемой польской гордости и великопанском высокомерии: Дело же закончилось всего лишь торжественным переименованием немецкого Данцига в польский Гданьск, что было бы совершенно невозможно без тайной английской дипломатии, мастерски развязавшей — во славу будущему Израилю — вторую мировую войну.

Да, вторую мировую войну начала Англия, перед этим спихнув с трона дружественного Гитлеру короля и дав полную волю иудейским масонам. Гениальность британского проекта состояла именно в том, что, несмотря на то, что Гитлер со Сталиным долбили Польшу сообща, каждый со своей стороны, и даже устраивали общие военные паралы, война была объявлена в тридцать девятом году одной лишь Германии. Это автоматически поставило Сталина на сторону самых худших его врагов, англичан и американцев, что и предопределило дальнейшую судьбу сталинского социализма.

А надо было как? Надо было, пока еще американцы не завезли в Англию свои новенькие бомбардировщики, совместно с Адольфом шарахнуть по хасидскому Альбиону. Да оно и сейчас еще не поздно.

Пуст, со всеми своими мертвыми католическими соборами и выставленными возле колодцев кукольными распятиями. Пусть это делают, к примеру, рабы-украинцы, а еще лучше — русские. Да здравствует, от Балтийского моря до Черного, великая Польша! По моему вагонному разумению, Польша норовит еще оттяпать у Германии вдоволь землицы, вместе с отстроенными на совесть немецкими домами и заправленными чистым бельем постелями Спустя много-много лет я ехал тем же маршрутом в Освенцим, и в польском автобусе двое суток не было воды, а из унитаза расплескивалась на стены моча На частых теперь остановках в вагон подсаживают интернированных из бывших гетто, а также политзаключенных, в том числе и молодых польских бабенок, не слишком, впрочем, омраченных своей участью узниц.

Мы все уже знаем, что нам предстоит где-то работать и тем самым помогать с нами же воюющей Германии, и это, конечно же, крайне незавидная перспектива: Но нас везут, и мы, стало быть, едем, пока еще не зная.

Ходят слухи, что в самой Германии дела обстоят сейчас крайне скверно: Раз в день нам выдают теперь паек, состоящий из кружки жидкой похлебки и куска хлеба, и хотя почти у всех имеются с собой какие-то деньги и вещи, которые можно обменять у поляков на еду, никого из вагонов не выпускают. Но вот наконец река Вайхель, и прямо за ней — упирающиеся в небо трубы фабричных корпусов, единодушно принятые нами за трубы гигантского крематория.

Какая-то старуха, едущая в моем вагоне из того же, что и я, русского города и тоже подсматривающая в фанерную щель, изрядно всполошила всех своим истеричным пророчеством: Никто так и не попросил ее заткнуться, словно эти ее безумные слова и были теперь необходимым для каждого бальзамом: А люди в это время грызут мерзлую сталинградскую землю.

Сколько там полегло, никто так и не узнает, сколько немцев, сколько наших, и единственное, что станет когда-нибудь ясным, это именно посмертное братство павших, уже без всяких раздичий идеологий и наций, званий и возрастов. Там ткется сейчас, под Сталинградом, духовное будущее Европы, свободной от отравляющего мир иудейского профита. И чья же тогда, в самом деле, эта война? Старуха никогда не бывала на заводе и не знает поэтому, что там воняет вовсе не еврейской тушенкой, но вполне приличным асфальтом или карбидом, спиртом, эфиром, углем Ну еще, может, человеческим.

Потом Сизифа, напрасно катящего в гору нагруженную камнями тачку. Многие закрывают руками лицо и плачут, качаясь в такт поезду. По вагону идет конвой По вагону идет конвой. Двое совсем еще молодых эсэсовских офицеров, недавно из гитлерюгенда, оба с железными крестами под подбородком, они неспеша оглядывают изможденных дорогой арестантов, как врач смотрит на пациента: Тут много детей, и не на работу же их всех везут И даже если я сам, со всем моим отчуждением от этого, пропитанного страхом еврейского стада, захочу остаться в стороне, меня все равно настигнет волна общей со всеми остальными судьбы.

Судьба моего, ха-ха, народа! Самое лучшее, что я бы мог этому народу пожелать, так это именно Не надо вам, евреи, никакого Израиля, будьте теми, кем вас сделало ваше рожденье: Один из конвоиров направляется прямо ко. Надо сказать, что моя внешность многих вводит в заблуждение: Я получился таким, должно быть, по причине какой-то генетической ошибки, а то и мутации, виновницей которой могла быть моя, к примеру, прабабушка И вот теперь этот эсэсовец смотрит на меня в упор, без всякой, как мне сдается, злонамеренности, и это его внимание раздевает меня догола.

Весь вагон, похоже, только того и ждет, чтобы меня тут же, при всех, пристрелили, тем самым избавив историю от напрасной маяты самопознания. Даже Нафталий, всю дорогу не отходивший от меня и спавший на моем плече, и он теперь желает вывести меня на чистую воду: Такого рода доказательство произвело на эсэсовца впечатление: Протягивает, все так же улыбаясь.

И это на виду у всех, в переполненном вагоне! И каждый, кто видит это, горазд теперь что есть силы вопить: Взявшись за кобуру нагана, эсэсовец мигом угомоняет публику, мне же по-русски поясняет: Он идет дальше по вагону, догоняя товарища, и я осторожно разворачиваю брошенный мне на колени носовой платок: Поезд медленно подкатывает к перрону Поезд медленно подкатывает к перрону.

Мы все, конечно, замечаем, что едем по одноколейке, то есть в один конец, то есть как раз туда, где всем нам и предстоит остаться.

Хорхе Вольпи. В поисках Клингзора

Забегая вперед, скажу, что и в самом деле, в этом лагере успокоились почти семьдесят тысяч узников, из которых половину составляли евреи, то есть, если быть точным, около тридцати пяти тысяч, и эта цифра весьма далека от бесстыдно назначенных победителями четырех миллионов. Впрочем ведь, и семьдесят тысяч смертей, это чересчур много для такого разумно организованного и во многих отношениях опрятного заведения, единственным смыслом которого была Работа освобождает, и это касается каждого, кто сюда попадает: Кончится срок — вали отсюда.

Евреям же надлежало смиренно ждать, когда их заберут в теперь уже их Палестину, первоначально обещанную англичанами самими палестинцам, но по ходу дела перепроданную Будучи, как я уже говорил, неисправимым идеалистом и мечтателем, Гитлер пропустил мимо ушей нарастающий грохот сионистского глобализма, спутав его с собственной провинциальной любовью к отечеству.

Обманутый своим же великодушием Адольф! Самым его грозным, окончательным решением дурно пахнущего еврейского вопроса стало массовое интернирование и временное трудоустройство иудеев в концлагерях, расположенных большей частью вне самой Германии, усердно разрушаемой с тыла ежедневными налетами американской авиации.

И нам, надо сказать, повезло: Потом, разумеется, все эти тысячи и тысячи смертей списали на газовые камеры. По перрону метет первая ноябрьская поземка, и где-то совсем рядом играет духовой оркестр, приветствуя вновь прибывших помпезным нацистским маршем и легкомысленными венскими вальсами. Играют складно, почти профессионально, и это наводит меня на мысль о какой-то очень большой лжи: Нас свозят сюда со всех концов Европы, хотя было бы намного дешевле и проще ухлопать всех на месте.

А оркестр себе играет и играет, сменяя венский вальс на резвую польку Прекрасен этот ветреный ноябрьский день, эта летящая по тротуару поземка, и даже вид этой одноколейки, уводящей нервозную еврейскую фантазию к воротам крематория Несколько эсэсовских часовых в касках и с винтовкой на плече неспешно прогуливаются взад-вперед, тут же несколько офицеров, в длинных, стянутых в талии шинелях и высоколобых фуражках, некоторые из них опираются на палку.

Вскоре я узнал, что эсэсовских офицеров направляют сюда, в основном, с восточного фронта, где теперь очень жарко, и это бывшие раненые и инвалиды. Однако вид палок, а попросту, костылей, мгновенно взметнул до уже задымленного крематориями неба пошлое еврейское воображение: Открыв снаружи двери вагонов, эсэсовские охранники отходят чуть поодаль, чтобы дать нам всем без паники вылезти вместе с вещами, и если какая-то старуха или баба с ребенком застревает на ступеньках, эсэсовец подходит и берет у нее из рук багаж, словно тут никакой не лагерь смерти, но самый обычный вокзал.

Многие по привычке толкают друг друга и ругаются, как на базаре, словно бы даже забыв, что прибыли сюда, все как один, умирать. До того, как сюда начали свозить отовсюду евреев, Аушвиц был ординарным польским военным лагерем, построенным, надо сказать, на совесть: Все это было тут и теперь, хотя в предельно короткие сроки бывший военный лагерь был переоборудован немцами в гигантский индустриальный комплекс, состоящий из трех больших лагерей и множества малых подлагерей. Немцы выбрали это место по причине его отдаленности от ада союзнических бомбежек, развернув здесь уникальное производство искусственного каучука, искусственного бензина и многих других, крайне необходимых для фронта продуктов.

Я бы сказал, что евреи, желая того или нет, произвели для Ваффен-СС уйму полезных вещей, одновременно оградив самих себя от военной разрухи и голода, уничтоживших значительную часть самого немецкого населения. В получивших позднее широкое распространение и безоговорочное доверие описаниях нашего прибытия в Аушвиц всегда указывается на то, что с самого начала интернированный был приговорен к смерти: Я бы заметил мимоходом: Некоторым из нас, впрочем, выдали регистрационные карты с таинственной пометкой SB: Sonderbehandlung, и это навело на остальных панический страх, граничащий с обыкновенным в критических ситуациях желанием немедленно предать соседа, друга и даже родственника.

Никто из нас, увы, не был готов к смерти, а она была, судя по всему, уже тут: Пометку SB получило сразу несколько хорошо одетых и все еще упитанных евреев, прибывших из варшавского гетто, и по их кислому виду можно было безошибочно заключить, что им теперь не до нас, и мы, как могли, делали вид, что и нам на них совершенно наплевать.

Кто-то даже сказал вслух: Но этим, увы, дело не закончилось: И надо сказать, этот слюнтяй и нытик ничуть не сдрейфил и даже с некоторым высокомерием оглядел наше перепуганное насмерть стадо, и никто из нас не посмел сказать ему на прощанье слово утешения. Среди нас были, возможно, писатели-фантасты, впоследствие хорошо заработавшие на издании своих мемуаров, в которых в обязательном порядке упоминалось об ужасе получения SB: Это они к тому, что счастливцы, ха-ха, расселялись в опрятном концлагерном отеле, с правом неограниченной переписки и получения посылок, и самой завидной среди предоставленных им льгот было разрешение носить свою собственную одежду.

Еще возле поезда я приметил местных охранников, в нацистской униформе, но с шестиконечной, слева на груди, звездой: Многие охотно верили этим нехитрым сказкам, а точнее, виду шестиконечной звезды, и тут же расставались с припрятанными за пазухой часами, золотыми цепочками и кольцами, меховыми воротниками и шубами, сигаретами, спиртом, нижним бельем, прочной обувью, сахаром, салом и мылом Я заметил, что Нафталий, успевший за время пути проглотить и выковырнуть из собственных экскрементов бабушкины бриллианты, тоже вдруг стал что-то на что-то выменивать, попросту вырывая из рук растерявшихся новичков узлы и свертки Среди нас было немало солидных, хорошо одетых людей, в дорогих пальто и шляпах, в костюмах-тройках и галстуках, с изящными кожаными чемоданами и даже зонтиками, и никто из этих бывших интеллигентов не понимал, каковы на самом деле намерения нацистов.

Нередко можно было увидеть супружескую пару, степенно, как на прогулке, шагающую под руку, и дамы, как правило, были в модных тогда костюмах строгого английского покроя, в туфлях на высоком каблуке и кокетливых шляпках. Впрочем, выражение лиц у всех было довольно кислым, и я совершенно согласен с тем, что депортация — это трагедия. Не так давно, в моем уже почтенном возрасте, я наткнулся на озадачивший меня комментарий: Думаю, что от совершенно целых и невредимых, выживших, разумеется, чудом жертв пресловутых газовых камер.

От мстительных законодателей того нового мирового порядка, который растоптал поверженную в прах Германию, а вместе с нею и будущее Европы. Нам приказали стать по обе стороны конторы, справа мужчины, слева женщины с детьми. Детей построили в колонну, как в пионерском отряде, поставили по бокам одетых в эсэсовскую униформу немок, и все дружно зашагали куда-то, с узелками и перекинутыми через плечо одеялами, и все это на глазах у матерей, больше уже не надеющихся узреть свое дитя.

Эсэсовцы тут же распорядились и насчет самих женщин: Мы все, оставшиеся возле конторы, старались не смотреть им вслед.

Но и до нас дошла, разумеется, очередь: Это заняло примерно полчаса, и когда последние из нас, больные и старики, дотащились до крематория, навстречу нам вывалила толпа налысо обритых баб: Что же касается волос, то черт с ними, вырастут новые. Историки договорились потом считать обрезанные в концлагере волосы сырьем для матрасов на немецких подлодках Я разглядел в первом ряду мою мать: Мир неуклонно превращается в дурдом, и много еще понадобится колючей проволоки, чтобы кто-то наконец обнаружил причину массовой эпидемии: Недомыслие иудейского истребительного коммунизма, помноженное на недомыслие национал-социализма.

Слабость воображения, ущербность логики, дырявость памяти. А надо ведь совсем чуть-чуть, но — в себе. Надо, чтобы кровь не диктовала больше своих условий, но сама подчинялась несомой ею силе: Кровь омывает сердце, но стремится к душе: Но эти обрезанные волосы Позднее, когда в Аушвиц пришли советские освободители и в поисках контрибуции солдаты шнярыли повсюду, на складе возле бани было обнаружено семь тонн волос. Семь тонн так и не использованного на набивку нацистских матрасов натурального сырья!

Какими надо быть простаками, чтобы хранить это добро, которое, согласно инструкции, узники могли востребовать обратно! Ну как тут не проиграть войну! К слову сказать, советскими солдатами было обнаружено на складе в Аушвице штук мужских костюмов, женских пальто и жакетов, пар женских туфель, теплых покрывала, не говоря уже о несметном количестве детской одежды, зубных щеток и зубных протезов, кастрюль и сковородок Оставив на складе пронумерованные узлы, мы всем стадом двинулись в баню.

Наш барак построен недавно самими же заключенными Вид голых тел наводит на мысль о приземленности всего нашего бытия: Банковский капитализм не принес ничего нового в сравнении с древним иудейским ростовщичеством: От денег пахнет дерьмом и тухлятиной, и вкус у них всегда один: Хочешь кого-то сгноить — не давай денег, остальное образуется само. Границы Европы перекрыты, в немецких банках затишье, одному еврею теперь только и позволительно: Адольф заранее договорился с подпольным правительством пока еще не существующей возле теплого Средиземного моря страны: Ну, положим, не всех, а только тех, кому не лень будет воевать с местными палестинскими дикарями: Остальные же, больные и старые Еврей еврею никакой не друг, не товариш и не брат: И даже если читать Тору вверх ногами и слева направо, можно выудить для себя полезный на все времена совет: Эти давно не мытые тела.

Я бы не стал, кстати, делать из них мыло. Прикрывая рукой срам, я отворачиваюсь к стене, чтоб никто не заметил моего ужасающего недостатка: Ее не потрудились обрезать в первые семь дней моей жизни, а может, просто забыли, увлекшись коммунистическим строительством, и это оставленное на потом мероприятие подрывает теперь основы моего лагерного благоденствия: Первый это обнаруживает толстый, теснящий меня из-под душа старик: И все тут же принимаются разглядывать мои потайные места, и кто-то человеколюбиво намекает, что еще ведь не поздно, только найти поострее нож Каждый старается протолкнуться поближе, пощупать Наш барак построен недавно самими же заключенными, по ходу дела обучаемыми всяким полезным вещам работающими в лагере вольнонаемными.

Вольному здесь хорошо платят, и в лагере можно встретить жизнерадостных датчан, французов и шведов, сбежавших сюда от бескормицы в собственных странах и потому лояльных как к лагерному начальству, так и к самой системе трудовых концлагерей. Вдобавок, некоторые учителя сами были евреями и страшился я их не меньше, чем чистокровных русских.

Это всего лишь один пример укорочения личности, которое -- вместе с самим языком, где глаголы и существительные меняются местами настолько свободно, насколько у вас достанет смелости их тасовать -- воспитывало в нас такую всеобъемлющую амбивалентность чувств, что из десятилетки мы выходили с силой воли никак не большей, чем у водорослей.

Четыре года в армии мужчин призывали в 19 лет завершали процесс капитуляции перед государством. Повиновение становилось и второй натурой и первой.

Человек с головой, конечно, пытался перехитрить систему -- изобретая разные обходные маневры, вступая в сомнительные сделки с начальством, громоздя ложь на ложь, дергая ниточки семейных связей.

На это уходит вся жизнь целиком. Но ты поймешь, что сплетенная тобой паутина -- паутина лжи, и, несмотря на любые успехи и чувство юмора, будешь презирать. Это -- окончательное торжество системы: Народная мудрость гласит, что нет худа без добра,-- справедливо, видимо, и обратное. Амбивалентность, мне кажется,-- главная характеристика нашего народа. Нет в России палача, который бы не боялся стать однажды жертвой, нет такой жертвы, пусть самой несчастной, которая не призналась бы хотя бы себе в моральной способности стать палачом.

Наша новейшая история хорошо позаботилась и о тех и о. Какая-то мудрость в этом. Можно даже подумать, что эта амбивалентность и есть мудрость, что жизнь сама по себе не добра и не зла, а произвольна. Может быть, наша литература потому так замечательно и отстаивает добро, что чересчур сильно ему сопротивление.

Будь эта направленность только двоемыслием, это было бы прекрасно; но она гладит против шерсти инстинкты. Именно эта амбивалентность, я полагаю, и есть та "благая весть", которую Восток, не имея предложить ничего лучшего, готов навязать остальному миру.

И мир, кажется, для этого созрел. Но если отвлечься от судеб мира, единственный способ для мальчишки восстать против своего жребия -- это сойти с рельсов. Сделать это было трудно -- из-за родителей, из-за того, что ты сам страшишься неведомого. А главное, потому что будешь непохож на большинство, большинство же -- ты впитал это с материнским молоком -- право. Требуется определенная беззаботность, а беззаботности у меня всегда хватало. Помню, когда я бросил школу в возрасте 15 лет, это было не столько сознательным решением, сколько инстинктивной реакцией.

Я просто не мог терпеть некоторые лица в классе -- и некоторых однокашников, и, главное, учителей. И вот однажды зимним утром, без всякой видимой причины, я встал среди урока и мелодраматически удалился, ясно сознавая, что больше сюда не вернусь.

Из чувств, обуревавших меня в ту минуту, помню только отвращение к себе за то, что я так молод и столькие могут мной помыкать. Кроме того, было смутное, но радостное ощущение побега, солнечной улицы без конца. Главное, наверное, заключалось в смене обстановки. В централизованном государстве все помещения похожи: Те же деревянные панели, письменные столы, стулья -- столярный рай.

Те же портреты основоположников -- Ленина, Сталина, членов политбюро и Максима Горького основоположника советской литературыесли дело было в школе, или Феликса Дзержинского основоположника советской тайной полицииесли дело было у следователя.

И оштукатуренные стены классов с синей горизонтальной полоской на уровне глаз, протянувшейся неуклонно через всю страну, как черта бесконечной дроби: Единственное место, где я не встречал ее,-- крестьянская изба. Сей орнамент встречал вас повсюду и сводил с ума; сколько раз я ловил себя на том, что тупо таращусь на узкую полосу, принимая ее порой то за черту морского горизонта, то за воплощение чистого небытия. Орнамент был слишком абстрактен, он ничего не мог означать.

От пола до уровня глаз стена была покрыта мышиной или зеленоватой краской, которую завершала эта синяя полоса; выше простиралась девственная побелка. Никто никогда не спросил, почему это. Никто бы и не.

Она была, и все,-- пограничная линия, рубеж между серым и белым, низом и верхом. Это были даже не краски, а намеки на краску, перебивавшиеся лишь коричневыми заплатами: И за приотворенной дверью ты видел другую комнату с тем же распределением серого и белого, разделенных синей чертой. А также портрет Ленина и карту мира. Хорошо было покинуть этот кафкианский космос, хотя уже тогда я знал,-- так мне кажется,-- что меняю шило на мыло. Я знал, что всякое другое здание, куда я войду, будет выглядеть так же, ибо коротать свой век так или иначе нам суждено в зданиях.

Но я чувствовал, что должен уйти. Финансовое положение моей семьи было мрачным: Конечно, родители перебились бы и без моих заработков; они предпочли бы, чтобы я кончил школу. Я понимал это, но говорил себе, что должен помогать семье. Это была почти ложь, но так оно выглядело красивее, а к тому времени я научился ценить ложь именно за это "почти", которое заостряет контуры правды: Вот чему научился в школе мальчик, и эта наука оказалась полезней алгебры. Это был инстинктивный поступок, отвал.

Рассудок сыграл тут очень небольшую роль. Я знаю это потому, что с тех пор уходы мои повторялись -- с нарастающей частотой. И не всегда по причине скуки или от ощущения капкана: Как ни скромно занятое тобой место, если оно хоть сколько-нибудь прилично, будь уверен, что в один прекрасный день кто-нибудь придет и потребует его для себя или, что еще хуже, предложит его разделить.

Тогда ты должен либо драться за место, либо оставить. Вовсе не потому, что не способен драться, а скорее из отвращения к себе: И вовсе не важно, что ты набрел на это место первым. Первым очутиться даже хуже, ибо у тех, кто приходит следом, аппетит больше твоего, отчасти уже удовлетворенного. После я не раз сожалел о своем поступке -- в особенности видя, как успешно продвигаются мои однокашники внутри системы.

Однако я знал кое-что такое, чего не знали. В сущности, я тоже продвигался, но в противоположном направлении, и забирался несколько. Что мне особенно приятно -- я застал "рабочий класс" в его истинно пролетарской фазе, до того, как в конце пятидесятых годов он начал омещаниваться.

Там, на заводе, став в пятнадцать лет фрезеровщиком, я столкнулся с настоящим пролетариатом. Маркс опознал бы их немедленно. Они -- а вернее, мы -- жили в коммунальных квартирах -- по четыре-пять человек в комнате, нередко три поколения вместе, спали в очередь, пили по-черному, грызлись друг с другом или с соседями на общей кухне или в утренней очереди к общему сортиру, били своих баб смертным боем, рыдали не таясь, когда загнулся Сталин, или в кино, матерились так густо, что обычное слово вроде "аэроплана" резало слух, как изощренная похабщина,-- и превращались в серый равнодушный океан голов или лес поднятых рук на митингах в защиту какого-нибудь Египта.

Завод был весь кирпичный, огромный -- стопроцентный продукт промышленной революции. Он был построен в конце го века, и питерцы звали его "Арсеналом": Когда я поступил туда, там производили еще компрессоры и сельскохозяйственные машины. Но за семью покровами секретности, окутывающей в России все, что связано с тяжелой промышленностью, завод значился под кодовым номером "Почтовый ящик ".

Думаю, однако, что секретность разводили не столько для того, чтобы сбить с толку иностранную разведку, сколько для поддержания полувоенной дисциплины, единственного, что могло обеспечить какую-то стабильность производства. В обоих отношениях неуспех был очевиден. Оборудование стояло устарелое, на девять десятых вывезенное из Германии после войны по репарациям.

Помню весь этот чугунный зверинец, полный экзотических экземпляров с названиями "Цинциннати", "Карлтон", "Фриц Вернер", "Сименс и Шуккерт". К концу квартала, когда план летел в трубу, администрация бросала клич, мобилизовала всех на одно задание, и план брали штурмом. Если что-нибудь ломалось, запасных частей не было, и тогда призывали ватагу ремонтников, обычно полупьяных, колдовать над поломкой. Металл поступал весь в раковинах.

В понедельник, не говоря уже об утре после получки, почти все маялись с похмелья. На другой день после проигрыша городской или сборной футбольной команды производительность резко падала. Никто не работал, все обсуждали игроков и эпизоды матча, ибо наряду со всеми комплексами великой державы Россия страдает сильным комплексом неполноценности, свойственным малым странам.

Главной причиной тому -- централизация жизни страны. Отсюда -- позитивная "жизнеутверждающая" ахинея официальных газет и радио даже при рассказе о землетрясении; они никогда не сообщали никаких сведений о жертвах, а только пели о братской помощи других городов и республик, славших в район бедствия палатки и спальные мешки. А если возникла эпидемия холеры, вы могли случайно узнать про нее, читая сообщение о последних успехах нашей чудесной медицины, выразившихся в изобретении новой сыворотки.

Все это выглядело бы чистым абсурдом, если бы не те ранние утра, когда, запив свой завтрак жидким чаем, я догонял трамвай, чтобы добавить еще одну вишенку к темной людской грозди, свисавшей с подножки, и плыл сквозь акварельный розово-голубой город к конуре-проходной. Там два вахтера проверяли наши пропуска, а фасад был украшен классическими фанерными пилястрами. Я заметил, что входы в тюрьмы, психиатрические больницы, концентрационные лагеря строятся в одном стиле: В моем цеху под потолком витали разные оттенки серого, а на полу шипели шланги со сжатым воздухом и всеми цветами радуги переливались мазутные лужи.

К десяти часам эти железные джунгли полностью пробуждались к жизни, гремели, скрежетали, и стальной ствол будущей зенитки проплывал в воздухе, как отрубленная шея жирафа. Я всегда завидовал людям девятнадцатого века, которые могли оглянуться назад и разглядеть вехи своей жизни, своего развития. Какое-то событие знаменовало поворотную точку, начало нового этапа.

Я говорю о писателях; но занимает меня вообще способность определенного типа людей разумно истолковать свою жизнь, увидеть вещи по отдельности, пусть даже нечетко. Я понимаю, что эта способность не ограничена девятнадцатым веком. Однако в моей жизни она представлена главным образом литературой. То ли из-за какого-то глубокого умственного изъяна, то ли из-за текучей, аморфной природы самой жизни, я никогда не мог различить никаких вех, не говоря уже о бакенах.

Если и существует в ней нечто подобное вехе, я все равно не смогу подтвердить ее достоверность: В некотором смысле такого периода, как детство, вообще не. Эти категории -- детство, взрослость, зрелость -- представляются мне весьма странными, и если я пользуюсь ими иногда в разговоре, то про себя все равно считаю заемными. Видимо, всегда было какое-то "я" внутри той маленькой, а потом несколько большей раковины, вокруг которой "все" происходило.

Внутри этой раковины сущность, называемая "я", никогда не менялась и никогда не переставала наблюдать за тем, что происходит вовне. Я не намекаю, что внутри была жемчужина. Я просто хочу сказать, что ход времени мало затрагивает эту сущность. Получать плохие отметки, работать на фрезерном станке, подвергаться побоям на допросе, читать лекцию о Каллимахе -- по сути, одно и то.

Вот почему испытываешь некоторое изумление, когда вырастешь и оказываешься перед задачами, которые положено решать взрослым. Недовольство ребенка родительской властью и паника взрослого перед ответственностью -- вещи одного порядка. Ты не тождествен ни одному из этих персонажей, ни одной из этих социальных единиц; может быть, ты меньше единицы. Разумеется, отчасти это -- производное твоей профессии. Если ты банкир или пилот, ты знаешь, что, набравшись опыта, ты можешь более или менее рассчитывать на прибыль или мягкую посадку.

В писательском же деле наживаешь не опыт, а неуверенность. Каковая есть лишь другое название для ремесла. В этой области, где навык губит дело, понятия отрочества и зрелости мешаются, и наиболее частое состояние души -- паника. Так что я лгал бы, если бы придерживался хронологии или еще чего-либо, подразумевающего линейный процесс. Школа есть завод есть стихотворение есть тюрьма есть академия есть скука, с приступами паники. С той только разницей, что завод был рядом с больницей, а больница -- рядом с самой знаменитой в России тюрьмой -- Крестами 1.

И в морге этой больницы я стал работать, когда ушел с "Арсенала", ибо задумал стать врачом. Кресты же открыли мне свои двери вскоре после того, как я передумал и начал писать стихи. Когда я работал на заводе, я видел за оградой больницу. Когда я резал и зашивал трупы в больнице, я видел прогулку заключенных на дворе Крестов; иногда они ухитрялись перебросить через стену письма, я подбирал их и отсылал.

Благодаря столь плотной топографии и благодаря ограждающим свойствам раковины все эти места, должности, заключенные, рабочие, охранники, врачи слились друг с другом, и мне уже не понять, вспоминаю ли я заключенного, расхаживающего по утюгообразному двору Крестов, или это я сам там расхаживаю.

Кроме того, завод и тюрьма были построены примерно в одно время и внешне неразличимы; одно вполне сходило за крыло другого. Посему нет смысла стремиться к соблюдению последовательности в моем рассказе. Жизнь никогда не представлялась мне цепью четко обозначенных переходов; скорее она растет как снежный ком, и чем дальше, тем больше одно место или время походит на другое.

Помню, например, как в году, на какой-то станции под Ленинградом, мы с матерью ждали поезда. Война только что кончилась, двадцать миллионов русских гнили в наспех вырытых могилах, другие, разбросанные войной, возвращались к своим очагам или к тому, что от очага осталось. Станция являла собой картину первозданного хаоса. Люди осаждали теплушки, как обезумевшие насекомые; они лезли на крыши вагонов, набивались между ними и так далее.

Почему-то мое внимание привлек лысый увечный старик на деревянной ноге, который пытался влезть то в один вагон, то в другой, но каждый раз его сталкивали люди, висевшие на подножках. Поезд тронулся, калека заковылял. Наконец ему удалось схватиться за поручень, и тут я увидел, как женщина, стоявшая в дверях, подняла чайник и стала лить кипяток ему на лысину. Сцена была жестокая, да, но этот жестокий миг сливается в моем уме с историей, произошедшей двадцатью годами позже, когда изловили группу бывших полицаев.

О ней писали в газетах. Там было шестеро или семеро стариков. Фамилия их главаря была, естественно, Гуревич или Гинзбург: Они получили разные сроки. Еврей, естественно, высшую меру. Рассказывали, что утром, когда его выводили на расстрел, офицер, командовавший охранниками, спросил его: На что офицер ответил: Так вот, для меня эти две истории одинаковы; и даже хуже, если вторая -- чистый фольклор, хотя я в этом сомневаюсь. Я слышал сотню подобных историй.

Может быть, не одну сотню. Тем не менее, они сливаются. Отличие завода от школы состояло не в том, чем я там и там занимался, не в том, о чем я думал в соответствующие периоды, а в их фасадах, в том, что я видел по дороге в цех или на урок. В конечном счете, наружность -- это все, что. Тот же дурацкий жребий выпал миллионам и миллионам. Существование, и само по себе монотонное, было сведено централизованным государством к единообразной окостенелости. Наблюдать оставалось только лица, погоду, здания; а кроме того язык, которым вокруг пользовались.

У меня был дядя, член партии и, как я теперь понимаю, прекрасный инженер. В войну он строил бомбоубежища для Parteigenossen 2 ; до и после нее строил мосты. И те и другие еще целы. Отец постоянно высмеивал его, когда спорил с матерью из-за денег; мать же ставила своего брата-инженера в пример, как человека основательного и уравновешенного, и я, более или менее автоматически, стал смотреть на него свысока.

Зато у него была замечательная библиотека. Читал он, по-моему, немного; но в советских средних слоях считалось -- и по сей день считается -- признаком хорошего тона подписка на новые издания энциклопедий, классиков и пр. Я завидовал ему безумно. Помню, как однажды, стоя у него за креслом, смотрел ему в затылок и думал, что если убить его, все книги достанутся мне -- он был тогда холост и бездетен.

Я таскал книги у него с полок и даже подобрал ключ к высокому шкафу, где стояли за стеклом четыре громадных тома дореволюционного издания "Мужчины и женщины". Это была богато иллюстрированная энциклопедия, которой я до сих пор обязан начатками знания о том, каков запретный плод на вкус. Если порнография, в общем,-- неодушевленный предмет, вызывающий эрекцию, то стоит заметить, что в пуританской атмосфере сталинской России можно было возбудиться от совершенно невинного соцреалистического полотна под названием "Прием в комсомол", широко репродуцируемого и украшавшего чуть ли не каждую классную комнату.

Среди персонажей на этой картине была молодая блондинка, которая сидела, закинув ногу на ногу так, что заголились пять-шесть сантиметров ляжки.

И не столько сама эта ляжка, сколько контраст ее с темно-коричневым платьем сводил меня с ума и преследовал в сновидениях. Тогда-то я и научился не верить болтовне о подсознательном. По-моему, мне никогда не снились символы -- я видел во сне реальные вещи: Что до последнего, то для нас, мальчишек, оно было исполнено странного значения. Помню, во время урока кто-нибудь проползал под партами через весь класс к столу учительницы с единственной целью -- заглянуть к ней под платье и выяснить, какого сегодня цвета на ней трико.

По завершении экспедиции он драматическим шепотом возвещал классу: Короче, нас не особенно терзали фантазии: Я уже говорил где-то, что русские -- по крайней мере, моего поколения -- никогда не обращаются к психиатрам. Кроме того, психиатрия -- собственность государства. Человек знает, что иметь историю болезни у психиатра не так уж полезно. В любой момент она может выйти боком. Во всяком случае, со своими проблемами мы справлялись сами, следя за тем, что творится у нас в мозгах, без посторонней помощи.

Определенное преимущество тоталитаризма заключается в том, что он предлагает индивиду некую личную вертикальную иерархию с совестью во главе. Мы надзираем за тем, что происходит у нас внутри; так сказать, доносим нашей совести на наши инстинкты. А затем себя наказываем. Когда мы осознаем, что наказание несоразмерно свинству, обнаруженному в собственной душе, мы прибегаем к алкоголю и топим в нем мозги. Такая система мне кажется действенной и требует меньше наличных. Я не хочу сказать, что подавление лучше свободы; просто я полагаю, что механизм подавления столь же присущ человеческой психее, сколь и механизм раскрепощения.

Кроме того, скромнее, и вернее в конце концов, сознавать себя скотиной, нежели падшим ангелом. У меня есть все основания так думать, ибо в стране, где я прожил тридцать два года, прелюбодеяние и посещение кинотеатра суть единственные формы частного предпринимательства.

При всем том я был полон патриотизма. Нормального детского патриотизма, с сильным военным душком. Я обожал самолеты и боевые корабли, и верхом красоты казался мне желто-голубой флаг ВВС, напоминавший купол парашюта, с изображением пропеллера в центре.

Я был помешан на самолетах и до недавнего времени внимательно следил за новостями в авиации. Бросил только с появлением ракет, и любовь превратилась в ностальгию по винтовым самолетам. Знаю, что я не один такой: Что касается флота, я был истинным сыном своего отца и в четырнадцать лет подал в подводное училище. Сдал все экзамены, но из-за пятого пункта -- национальности -- не поступил, и моя иррациональная любовь к морским шинелям с двумя рядами золотых пуговиц, напоминающих вереницу фонарей на ночной улице, осталась безответной.

Боюсь, что визуальные стороны жизни всегда значили для меня больше, чем ее содержание. Например, я влюбился в фотографию Сэмюэля Беккета задолго до того, как прочел у него первую строчку. Что до военных, тюрьмы избавили меня от призыва, так что мой роман с мундиром остановился на платонической стадии. На мой взгляд, тюрьма гораздо лучше армии.

Во-первых, в тюрьме никто не учит тебя ненавидеть далекого "потенциального" врага. В тюрьме твой враг -- не абстракция; он конкретен и осязаем. Возможно, "враг" -- слишком сильное слово. В тюрьме имеешь дело с крайне одомашненным понятием врага, что делает всю ситуацию приземленной, обыденной. По существу, мои надзиратели или соседи ничем не отличались от учителей и тех рабочих, которые унижали меня в пору моего заводского ученичества.

Иными словами, ненависть моя не была распылена на каких-то неведомых капиталистов; это даже не была ненависть. Проклятый дар всепонимания, а следовательно всепрощения, проклюнувшийся еще в школе, полностью расцвел в тюрьме. Не думаю даже, что ненавидел моих следователей из КГБ: Кого я не мог простить, это правителей страны -- возможно потому, что никогда ни с одним не соприкасался. Что до врагов, то у тебя всегда есть один непосредственный: Формула тюрьмы -- недостаток пространства, возмещенный избытком времени.

Вот что тебе действительно досаждает, вот чего ты не можешь одолеть. Тюрьма -- отсутствие альтернатив, и с ума тебя сводит телескопическая предсказуемость будущего. И все равно, это куда лучше смертельной серьезности, с какой армия науськивает тебя на жителей другого полушария или мест поближе. Служба в советской армии длилась от трех до четырех лет, и я не видел человека, чья психика не была бы изуродована смирительной рубашкой послушания.

Иисус, Которого я не знал

За исключением разве музыкантов из военных оркестров да двух дальних знакомых, застрелившихся в году в Венгрии -- оба были командирами танков. Именно армия окончательно делает из тебя гражданина; без нее у тебя еще был бы шанс, пусть ничтожный, остаться человеческим существом. Если мне есть чем гордиться в прошлом, то тем, что я стал заключенным, а не солдатом.